Надя молчала. Но по ее побледневшему и вдруг осунувшемуся лицу и по ее сухо горящим глазам было видно, что и ее мучит жажда.
Пить. Хоть глоточек бы воды. Вода, святая, милая, прохладная, свежая.
Но негде было взять воды.
И прохлада с далекого неба становилась все мгновеннее, зыбкая, неверная, – пахнет в жадно раскрытые рты и сгорает.
Надя икнула. Легонько дрогнула. Опять икнула, и опять, и опять.
Не удержаться. Такая мучительная в тесноте и духоте икота!
Леша испуганно посмотрел на Надю. Какая она бледная!
– Господи, – сказала Надя, икая. – Какая мука! Охота была идти.
Катя заплакала тихонько. Быстрые мелкие слезинки бегут одна за другой, – и не унять слез, и не отереть, – рук не поднять, так сдавили.
– Что вы толкаетесь! – пищал где-то близко тоненький голосок. – Вы меня давите.
Хриплый, пьяный бас отвечал злобно:
– Что? Я тебя давлю? А тебе такая церемония не нравится? Ну, ты меня дави. Тут все равны, черт тебя дери.
– Ай, ай, давят, – завизжал опять тот же тоненький голосок.
– Не визжи, сопляк, – хрипел свирепый бас. – Уже придешь домой, аль приволокут. А и быть тебе, щенок, без кишек.
Через короткое мгновение тонкий и резкий пронесся визг, без слов, жалобный и жалкий. И в ответ ему свирепый скрип:
– Не визжи.
Потом задавленный тонкий вопль.
Кто-то вскрикнул:
– Младенца задавили! Косточки хрустят. Царица небесная!
– Косточки, косточки хрустнули! – завизжала баба.
Голос ее слышался близко, но ее за толпой не было видно.
И потом показалось, что она кричит где-то очень далеко. Оттолкали ее от этого места? Или она задохнулась?
Дети были так сдавлены толпой, что трудно было дышать. Переговаривались хриплым шепотом. Не повернуться. С трудом могут посмотреть друг на друга.
И страшно смотреть друг на друга, на милые лица, омраченные свинцовым в тусклом предрассветном сумраке страхом.
Надя продолжала икать, икнула и Катя.
Чувствовалось окрест, во всей этой, так страшно и так нелепо сжатой толпе, одно желание мучительное, и потому еще не осознанное, и потому еще более мучительное: освободиться от этих страшных тисков.
Но не было выхода, – и бешенство закипало в безумной толпе, нелепо сдавленной по своей воле в этом широком поле, под этим широким небом.
Люди зверели и со звериной злобой смотрели на детей.
Слышались хриплые, страшные речи. Говорил кто-то близкий и равнодушный, – так странно спокойный, – что уже есть задавленные до смерти.
– Упокойничек-то стоит, так его и сжало, – слышался где-то близко жалобный шепот, – сам весь синий, страшный такой, а голова-то мотается.
– Слышишь, Надя? – спросила шепотом Катя. – Вон, говорят, мертвый стоит, задавленный.
– Врут, должно быть, – шепнула Надя, – просто в обмороке.
– А может быть, и правда? – сказал Леша.
И страх слышался в его хриплом голосе.
– Не может быть, – спорила Надя, – мертвый упал бы.
– Да некуда, – отвечал Леша.
Надя замолчала. Опять икота начала мучить ее.
Седая косматая старуха, махая над головой руками, словно плывя, вылезла из толпы прямо на Удоевых. Вопя неистово, она протолкалась мимо них, и было так тесно и тяжело, что казалось, что она проходит насквозь, как гвоздь.
Ее неистовый вопль, ее мучительное появление в бледно-мутной предрассветной мгле были, как призрак тяжелого сна. И с этого времени уже все в сознании задыхающихся детей было истомой и бредом.
Наконец, после ночи томительной и страшной, стало быстро светать.
Быстрая, радостная, детски веселая, запылала, засмеялась смехами розовых тучек заря. Золотые в мглистой дали вспыхнули блестки. И пока еще земля была темна и сурова, уже небо все полыхало радостью, всемирной радостью вечного торжества. И люди, – что же люди! Все еще только люди!..
Между темной, такой грешной, такой обремененной землей и озаренным вновь блаженным небом простерся густой пар от дыханий великого множества людей.
Ночная прохлада, свиваясь в золотые небесные сны, сгорала в легких тучах, в заревых лучах.
А толпа, так странно, так неожиданно озаренная сверху безмятежным заревым смехом, – эта громадная земная толпа насквозь пронизана была злобой и страхом.
Тяжко двигалась, стремясь вперед, – и вновь приходящие из города тупо и злобно теснили стоявших впереди вперед, к сараям с подарками.
Под вечным золотом зари тусклое олово бедных кружек влекло людей в смятение и тесноту.
В истоме и бреду тяжкие, медленные мысли теснились в сознании детей, в темное сознание задыхающихся, и каждая мысль была страхом и тоской. Жестокая надвигалась погибель. Своя погибель. Погибель милых. И чья больнее?
Словно просыпаясь порой, принимались кричать, и жаловаться, и просить.
Хриплые голоса их слабо взлетали, – раненой птицей с поломанным крылом, – и жалко падали и тонули в глухом гуле тупой толпы.
Тускло-суровые взоры угрюмых людей были им ответом.
Тоска теснила дыхание, нашептывала злые, безнадежные слова.
И уже не было надежды уйти. Люди были злы. И злы и слабы. Не могли спасти, не могли спастись.
Мольбы слышались повсюду, вопли, стоны, – напрасные мольбы.
И кого можно было умолить здесь, в этой толпе?
Уже как будто не люди, – казалось задыхающимся детям, что свирепые демоны угрюмо смотрят и беззвучно хохочут из-за людских сползающих, истлевающих личин.
И дьявольский мучительно длился маскарад. И казалось, – не будет ему конца, – не будет конца кипению этого сатанинского котла.