Никого не было вблизи.
Приближалась Пасха. Эспер Константинович Саксаулов был в смутном, томительном настроении. Началось это, кажется, с того, что у Городищевых его спросили:
– Где вы встречаете праздник?
Саксаулов почему-то замедлил ответом.
Хозяйка, полная дама, близорукая, суетливая, сказала:
– Приходите к нам.
Саксаулову стало досадно, – не на барышню ли, которая, при словах матери, быстро глянула на него и сейчас же опять отвела глаза, продолжая разговор с молодым приват-доцентом?
В Саксаулове маменьки взрослых дочек ещё видели жениха, что его раздражало. Он считал себя старым холостяком, – а ему было всего тридцать семь лет. Он резко ответил:
– Благодарю вас. Я всегда провожу эту ночь дома.
Барышня взглянула на него, улыбнулась и спросила:
– С кем?
– Один, – с оттенком удивления в голосе ответил ей Саксаулов.
– Вы – мизантроп, – сказала госпожа Городищева, как-то кисло улыбаясь.
Саксаулов дорожил своею свободой. Порою ему казалось странным, что и он когда-то был близок к женитьбе. Теперь он обжился в своей небольшой, со строгим вкусом убранной квартире, привык к своему камердинеру, пожилому, степенному Федоту, и к его не менее степенной жене Христине, готовившей Саксаулову обед, – и убедил себя, что не женится из верности к своей первой любви. На самом же деле, сердце его холодело от равнодушия, порождённого одинокой, рассеянной жизнью.
У него было независимое состояние, отец и мать его давно умерли, близких родных не было. Он жил уверенно и спокойно, числился при каком-то ведомстве, был близко знаком со всем современным в литературе и искусстве, и эпикурейски пользовался благами жизни, – а сама жизнь казалась ему пустою, бесцельной. Если бы не одна светлая, чистая мечта, порой навещавшая его, он стал бы и совсем холоден, как многие.
Его первая и единственная любовь, закончившаяся до расцвета, заставляла его по вечерам иногда грустно и сладостно размечтаться. Лет пять тому назад встретился он с молодой девушкой, которая произвела на него неизгладимое впечатление. Бледная, нежная, с тонким станом, голубоглазая, светлокудрая, она казалась ему почти неземным созданием, порождением воздуха и тумана, случайно и ненадолго занесённым судьбой в городской шум. Её движения были медленны; нежный, ясный голос её звучал слабо, как ропот ручья, плещущего на камни тихие струи.
Саксаулов, – случайно ли это было, или нет, – всегда видел её в белом платье. Впечатление белого сделалось в нём нераздельным с мыслью об ней. Само имя её, Тамара, всегда казалось ему белым, как снег на горных вершинах.
Он стал бывать у родителей Тамары. Не раз уже решался он сказать ей те слова, которыми связываются людские судьбы. Но она всегда уклонялась: в глазах отразятся страх и тоска, она встаёт и уходит. Но что её страшило? Саксаулов читал на её лице признаки девственной любви: глаза её оживлялись, когда он входил, и лёгкий румянец разливался по её щекам.
Но вот в один, вечно памятный для него, вечер она выслушала его. Была ранняя весна. Ещё недавно вскрылись реки, и нежным зелёным пухом одевались деревья. В городской квартире Тамара и Саксаулов сидели у открытого окна над Невой. Не заботясь о том, что и как скажет, он говорил нежные, страшные ей слова. Она побледнела, как-то неопределённо и слабо улыбнулась, и встала. Её тонкая рука трепетала на резной спинке стула.
– Завтра, – тихо сказала Тамара, и вышла.
Саксаулов долго, с напряжённым ожиданием, смотрел на дверь, за которой скрылась Тамара. Голова у него кружилась. Ветка белой сирени бросилась ему в глаза, – он зачем-то взял её с собой, и ушёл, не простившись с хозяевами.
Ночью он не мог заснуть. Он стоял у окна, смотрел в тёмные, потом опять к утру просветлевшие, уличные дали, улыбался, и сжимал белую ветку сирени. Когда стало светло, он заметил, что пол в его комнате усеян белыми лепестками сирени. Это показалось Саксаулову смешным и наивным. На его ночные волнения пахнуло холодком. Он принял ванну, почувствовал себя почти уравновешенным, и поехал к Тамаре.
Ему сказали, что она больна, – где-то простудилась. И уже никогда больше Саксаулов не видел её: через две недели она умерла. Он не пошёл на её погребение. Её смерть оставила его почти спокойным, – и уже не мог он понять, любил ли её, или то было краткое, преходящее обаяние.
Иногда по вечерам он мечтал о ней, потом она стала забываться; и портрета её у Саксаулова не было. Только через несколько лет, в прошлом году, весной, ему напомнила Тамару ветка белой сирени в окне гастрономического магазина, грустно бесприютная среди обжорной роскоши. И с этой поры полюбил он снова вспоминать по вечерам Тамару.
Теперь, уходя от Городищевых, он робко подумал:
«Она придёт христосоваться.»
Чувство страха и одиночества так больно охватило его, что он подумал:
«Не жениться ли, чтобы не быть одному в святые, таинственные ночи?»
Валерия Михайловна, – так звали барышню Городищевых, – вспомнилась. Она не красавица, но одета всегда удивительно к лицу. К Саксаулову она, по-видимому, расположена, и вряд ли откажет ему, если он посватается.
На улице шум и толпа рассеяли его, и мысли о девице Городищевой приняли обычный иронический оттенок. И может ли он для кого-нибудь изменить памяти Тамары? Всё в мире представилось ему столь пошлым и мелким, что ему захотелось, чтобы Тамара, – и только она одна, – пришла к нему христосоваться.
«Но, – подумал он, – она опять будет смотреть с ожиданием. Белая, нежная Тамара, чего же она хочет? Её нежные губы поцелуют ли меня?»